Заключение

Мы проследили судьбу обитателей Кореньщины, с разной степенью детализации, на протяжении шести столетий. За это время традиционные структуры, пребывавшие до XIV в. в архаичном состоянии, к XVIII в. достигли зрелости и законченности. Они могли бы довольно долго пребывать в таком виде, обеспечивая своих носителей механизмами выживания в условиях флуктуаций климата, периодических вспышек инфекции, неуклонно нарастающей эксплуатации со стороны помещика, неожиданно появлявшихся запросов огромной империи, которая нуждалась в пушечном мясе для ведения войн.

Пожалуй, именно войны были самым тяжелым испытанием, особенно если они непосредственно затрагивали данную местность. Страшны были не столько прямые потери, сколько эпидемии и голод, которые неизбежно следовали за военными действиями и выкашивали значительную часть популяции. И тем не менее общественные структуры каждый раз возрождались почти в неизменном виде. Их приспособление к меняющимся условиям (наличию свободных земель, уровню эксплуатации, эпидемической обстановке и связанной с ней вероятности выживания потомства) осуществлялось путем плавной самонастройки. Слегка увеличивалось или сокращалось время, проводимое женатыми братьями в совместном хозяйстве до его раздела, изменяя тем самым пропорцию едоков и работников, чуть сдвигался возраст первого брака, больше сил и внимания направлялось на выхаживание новорожденных — и желаемый баланс с окружающей средой достигался вновь.

При всей своей жесткости традиционные модели поведения всегда допускали альтернативу, предоставляли индивиду выбор, за последствия которого ему приходилось нести ответственность самому. Можно было пожертвовать психологическим комфортом, подавляя в себе естественный индивидуализм, но за счет совместного труда двух-трех семей обеспечить стабильность хозяйства, передать его наследникам в состоянии не худшем, чем унаследовал сам. Можно было избрать и относительно вольное существование в кругу лишь своей семьи — но тогда после человека мало что оставалось в материальном плане, а эта семья могла превратиться в траву перекати-поле. Когда позволяли социально-экономические условия, можно было избрать путь чистой совести и пустого кармана, а можно — испытать традицию на прочность и постараться возвыситься над окружающими, как одинокие вершины елей возносятся над лесом. Любой из вариантов, остающихся в поле традиции, общество готово было принять и признать, не выталкивая индивида из своей среды. Безоговорочное осуждение вызывали лишь душевная глухота, откровенный паразитизм или лень и пассивность по отношению к своей социальной роли, отказ от попыток найти ответ на вызовы жизни.

Если изменение внешних условий предоставляло очевидные преимущества, эти новшества могли очень быстро, в считанные десятилетия адаптироваться и стать неотъемлемыми чертами культуры, как это произошло с внедрением картофеля в первой половине XIX в.

Это общество не было эталоном этики на все времена. Оно могло позволить себе рожать детей «про запас», чтобы в случае нужды пожертвовать их жизнями. В этом проявлялся могучий животный инстинкт — та же сила, которая побуждает растения разбрасывать семена наугад. Но сквозь века мучительно медленно брали верх менее расточительные модели, позволявшие рожать меньше детей, но обеспечивать им лучшую выживаемость. И в этом традиционное общество было частью живой природы, в которой такая эволюция репродуктивных механизмов прослеживается сквозь миллионы лет.

Не было это общество и безответной жертвой иерархически превосходящих его социальных структур. При случае оно умело быть хищным и бесцеремонным по отношению к ним: вовремя прибедниться, чтобы урвать побольше или уплатить поменьше, скрытно отвоевывать жизненное пространство, а то и дать волю долго подавляемой агрессивности, пуская огнем ненавистное поместье.

Традиционная деревня имела все же серьезные ограничения своей гибкости. Культурные импульсы, постоянно приходившие с Запада, побуждали ее к эволюции в двух разных сферах, которые в эпоху Просвещения приобрели известный антагонизм. Одним из этих импульсов была спиритуализация мировоззрения, предполагавшая трансцендентный (находящийся вне материального мира) источник благодати, являющийся одновременно точкой отсчета для всех земных деяний. Второй импульс требовал модернизации хозяйства и быта, применения новых идей и технологий для чисто прагматических целей. Обоим деревня довольно успешно сопротивлялась до последней четверти XIX в., а когда прежняя замкнутость все же уступила напору времени, первый импульс на самом Западе уже успел смениться духом скептического материализма. Шанс приобщиться к нему был упущен.

Деревня так никогда и не сумела приспособиться и к миру, в котором все, даже земля и человеческий труд, свободно продается и покупается. Белорусский крестьянин смог лишь уступить эту нишу более предприимчивому еврею, не затаив при этом зависти и злобы. Хозяйство так и осталось почти натуральным — к реализации на рынке оставалась совсем незначительная часть выращенных продуктов. Даже деньги, необходимые для уплаты повинностей и налогов, приходилось изыскивать на стороне, дополнительными заработками. Не сумела деревня породить и социальный механизм, который обеспечивал бы экономическую эффективность, позволяя при этом проявляться индивидуальной предприимчивости, как это делал принцип единонаследия в Западной Европе (там он тоже смог оформиться лишь благодаря воздействию римского права, т. е. стал посмертным даром исчезнувшей цивилизации). За неспособность ответить на этот вызов пришлось заплатить высокую цену — веками выполнять роль сырьевого придатка. Вещи, изменившие мир на протяжении последних столетий, были придуманы кем-то другим, и прибыль от этого тоже получили другие. Разрыв в уровне материального благополучия с западноевропейскими странами — это расплата, которую мы продолжаем вносить до сих пор.

Отмена крепостного права пришла в деревню извне и потребовала довольно радикальной трансформации традиционных структур. Принципиально новым фактором оказалась привязанность к жестко ограниченному набору средств существования. Каждая семья получила постоянный надел, зависимость от которого привязывала их к месту не менее эффективно, чем крепостное право. Как раз в это время изменения в общественной морали парализовали эффективный, но бесчеловечный способ демографической регуляции — за счет повышения детской смертности. Новые способы еще предстояло выработать, а пока деревня столкнулась с новым для себя вызовом — избыточным населением. Ранее вопрос решился бы просто — всегда под рукой имелись пустующие земли или нетронутые леса, которые можно было освоить под пашню. К тому же эти леса и другие угодья давали широкие возможности для дополнительных доходов. Теперь же они оказались в собственности помещиков, доступ в них был жестко ограничен институтом неприкосновенной частной собственности — еще одним даром модернизации.

Из всех возможных вариантов ответа большинство выбрало тот, который завел в тупик. Нечто подобное уже произошло однажды, при проведении волочной реформы. Тогда надел размером в волоку, оптимальный для товарного производства, оказался слишком велик для обработки силами одной семьи. Два возможных решения, наем рабочей силы и увеличение числа семей, были задействованы лишь частично, и основным решением стало дробление надела до уровня, оптимального для натурального хозяйства, — половины волоки. Это позволило не привлекать дополнительную рабочую силу и в то же время поддерживать в доме минимум психологического комфорта. Лишь гнет барщины вынудил увеличивать число членов хозяйства выше этого оптимума, чтобы иметь лишние руки для отработки повинностей. Когда же надобность в этом отпала, продолжать жизнь в многосемейном хозяйстве согласились очень немногие. И вновь наделы, у многих хозяйств к моменту реформы достаточно крупные для рыночного хозяйства, начали сокращаться. Разница с эпохой волочной реформы состояла в том, что над крестьянами уже не было хозяина, который мог распоряжаться нетронутым земельным резервом. Они оказались брошенными в море самостоятельности, и многие попросту утонули в нем.

В какой-то мере деревня в пореформенный период оказалась заложницей более общей системы, частью которой она являлась, — общества Российской империи. Это общество не смогло найти применение избыточному демографическому потенциалу деревни, позволило ему копошиться на сокращающихся клочках дедовских наделов и копить ненависть к тем, кому в этом плане больше повезло. Но вину за это нельзя целиком снимать и с самой деревни. Слишком высок оказался процент тех, кто после реформы избрал путь чистой души и пустого кармана, когда вызов заключался в изыскании способов наполнить этот карман. Те, кто избирал альтернативную модель поведения, а порой просто более высокую меру самоэксплуатации, добивались успеха с самых разных исходных позиций, далеко не всегда благоприятных. Это доказывает, что шанс преуспеть был если не у всех, то у большинства. Если бы этот путь был востребован более активно — кто знает, как повернулась бы история, и не стал ли бы тогда белорусский паренек Ясь Окулич, понапрасну загубленный в архангельских лесах, национальной гордостью и главным достоянием своей страны. Но этого мы уже не узнаем никогда.

Модернизация по западному образцу тоже имела свою цену. Она сулила решение клубка земельных и демографических проблем за счет расслоения деревни на немногих землевладельцев и огромную массу наемных рабочих. Это были те самые американский (фермерский) и прусский (латифундистский) пути развития, которые так горячо обсуждались на рубеже веков. Но чтобы построить такую систему, нужен был совсем другой фундамент — общество, испытавшее воздействие римского права, Реформацию, прошедшее через спиритуализацию религии, имевшее совсем другую культуру наемного труда и другие традиции отношения к нему. Не стоит забывать, что и на Западе молодой капитализм был поначалу довольно непригляден, и потребовался страшный пример тоталитарных режимов, чтобы придать ему современное цивилизованное обличье (которое тоже отнюдь не всех приводит в восторг). Традиционное общество, кое-как мирившееся с унаследованным от предков расслоением на аристократию и народ, расслоение этого самого народа восприняло как нарушение социальной справедливости. Этого пути оно не пожелало, и все пореформенные десятилетия шел напряженный поиск спасительного выхода, который позволил бы решить проблему как-то иначе.

К началу ХХ в. зависть неудачников к тем, кто добился успеха, выкристаллизовалась в идею справедливого равенства, в которой обе составляющие оказались синонимами. Идея «отнять и поделить» была рождена не деревней, а городским люмпеном, но расколотая начавшейся модернизацией деревня не нашла в себе иммунитета против этой инфекции. Возможно, часть вины за это лежит и на тех, кто добился успеха. Они могли отнестись к неудачникам двояко: смотреть на них либо с состраданием и сочувствием, либо с брезгливым пренебрежением и высокомерным упреком. Те, кто выбрал второе, вряд ли задумывались о том, что это отношение вернется к ним грозным эхом классовой ненависти. Та стена, которую успешные хозяева Громницы воздвигли между собой и односельчанами, разделила нечто большее, чем спорный выгон.

Модернизация по западному образцу шла наперегонки с процессом саморазрушения Российской империи — и проиграла забег. На смену ей пришла модернизация по-советски, окрашенная специфически интерпретированным марксистским учением. Ее сплав с некоторыми особенностями традиционного мировоззрения (прежде всего — с неприятием наемного труда) породил гремучую смесь, взрыв которой в начале 1930-х гг. уничтожил всходы альтернативного варианта, а вместе с ними и ту часть популяции, которая была их питательной средой. Одним из многочисленных парадоксов было то, что такой вариант модернизации привел к устранению именно той части населения, которая в предыдущие десятилетия проявила наибольшую способность к модернизации классического, западного типа.

В итоге модернизация все же состоялась, но в чуждой крестьянскому укладу форме коммуны, состоящей из чужаков (как в смысле родственных отношений, так и эмоциональных связей между людьми). Деревня не могла не ощущать, что попытка поправить самого Бога, выровнять вершины сотворенного им леса была изменой прежним ценностям. Одновременно пришел и материализм, причем в совершенно нетерпимой, воинственной форме. Он отнимал религиозное чувство, но предложенная им альтернатива оказалась несостоятельной. Платой за это был тотальный невроз, который однажды прорвался острым психозом «охоты на ведьм».

Перемены в жизни белорусской деревни в 1930-е гг. были драматичными, но еще не достигли самой сердцевины традиционного уклада. Он еще сохранял способность к самовосстановлению. Частично эта способность реализовалась в начальный период немецкой оккупации, когда колхозы были ликвидированы. Крестьяне разобрали свои прежние наделы и быстро восстановили прежний способ хозяйствования, но в военных условиях это давалось им нелегко. Вынужденная необходимость кормить две воюющие силы очень быстро заглушила эту тенденцию. После этого люди жили главным образом надеждой на окончание войны, которое могло прийти только с победой одной тоталитарной системы (советской) над другой — германским фашизмом.

Эта склонность терпеливо уповать на спасение извне не раз проявлялась и раньше: то от Московской Руси ждали искоренения католицизма с его непонятными новыми веяниями, то от французов — избавления от барщины, то от поляков — избавления от колхозов. Теперь от Красной Армии ждали освобождения от немцев, но и на сей раз оно не принесло тех перемен, на которые рассчитывали крестьяне. Наоборот, от них потребовали все новых и новых жертв. Именно после этого в их сознании произошел решающий перелом. Пружина сломалась бесповоротно — точнее, была в конце концов раздавлена непосильным внешним давлением. Массовый исход молодежи в города стал возможен благодаря начавшемуся коллапсу традиции, но он же привел к ее окончательному разрушению.

Еще один вызов остался без ответа — вызов существования даже не на стыке, а в пазовом сцеплении двух цивилизаций, с одной из которых имеешь общие корни, а с другой сплетаешься кроной своей интеллектуальной элиты. Обеспечить циркуляцию животворных соков между корнями и кроной в такой ситуации действительно очень сложно. Но вызов никогда не возникает случайно: если задача была поставлена, значит, у нее имелось правильное и, главное, посильное решение. Белорусские крестьяне в массе своей так и не смогли найти его. Многие из них склонились к самоидентификации с одним из внешних образов. Жители Кореньщины то позволяли составителям переписи на основании конфессиональной принадлежности записывать себя в поляки, то с легкостью переходили на русский язык, поспешно связав его с городской культурой. Но ответ, сводящийся к отождествлению с одним из цивилизационных блоков за счет отрицания своей связи с другим, слишком прост для такой сложной задачи: для этого не обязательно попадать в сочленение между ними. И расплата за это тоже была сурова. Не будь этого легкого признания себя поляками, не было бы и повода для выявления стольких «польских шпионов» в момент, когда уже поздно было что-то осознавать самим и объяснять синим фуражкам НКВД.

Людей, попытавшихся найти ответ, как только вызов прозвучал в их душе, тоже оказалось слишком мало — по крайней мере, они оставили мало следов. Этот поиск угадывается в упрямстве прихожан, отказывавшихся принять русский язык богослужения в 1870-е гг. На рубеже ХХ в. из популяции Кореньщины, насчитывавшей до четырех тысяч человек, яркий след своего поиска оставили всего двое — сыновья Адама Гладкого из деревни Михалковичи. Один из них заплатил за свою непохожесть жизнью, а другой, может быть, нашел ответ для себя лично — но оказался вдали от Родины, откуда его голос не мог долететь до земляков. Что ж, этот вызов еще не вычеркнут окончательно из экзаменационного расписания. Он достался в наследство следующим поколениям белорусов. Нельзя только забывать, что за неспособность найти ответ бывает расплата.

Осталось сказать только о последнем вызове — самом фундаментальном, на который в принципе не может быть коллективного ответа. Этот вызов — сам факт нашего существования, смысл которого мы должны объяснить сами себе. Способен ли опыт предков действительно чему-то научить? В поисках смысла они тоже находили альтернативные ответы. Но две стороны нуминозного чувства, благоговение и страх, имеют разную цену. Сохранять гармонию в душе и силу, позволявшую стоически переносить любые испытания, удавалось лишь тем, кто был способен ощутить сакральную силу, разлитую вокруг. Это чувство было глубоко религиозным, даже если внешне оно не вполне соответствовало предписаниям официальной религии.

Среди жителей Кореньщины, как и любого человеческого общества, были люди, сохранившие религиозность и утратившие ее — отчаянно пытаясь найти замену этой утрате, избавиться от безотчетной тревоги. При этом не имеет решающего значения, продолжали они трудиться и посещать костел (из страха перед Божьей карой или просто на всякий случай) или ударялись в ворожбу, забрасывали хозяйство ради увлечения рыбалкой или искали забвение в корчме. В традиции находилось место (более или менее достойное) для каждого из них. Души не выплюнешь — это, может быть, самая мудрая пословица в собрании А. Варлыги, совершенно напрасно забытая материалистическим ХХ веком.

Скользя по многовековому отрезку времени, описанному на предыдущих страницах, мой взгляд задерживается на одной картине. Я вижу синее июльское небо с горячим солнцем; золотистые волны спелой ржи на узких полосках, разделенных зелеными межами; маленький снопик, который коричневая от загара, загрубевшая женская рука бережно заворачивает в белую ткань с красным орнаментом по краю; ясные глаза русоволосого мальчика в белой рубашонке, с непонятным ему самому трепетом глядящего на это. Светлое, теплое сияние исходит от этой картины и беспрепятственно пронзает толщу времени, наполненного кровью и страданием. Наверное, именно способность ощущать эту внутреннюю гармонию и преодолевать страх смерти была главным достоянием традиционной культуры, передаваемым от отцов к сыновьям.

Но тот способ, которым это достигалось, вряд ли устроит современного человека. Мир изменился необратимо, хотя и не во всем в лучшую сторону. Бесполезно искать в прошлом готовые ответы на сегодняшние вопросы. Те ответы, которые были найдены правильно, сняли порождавшие их вопросы. Те вызовы, которые актуальны и сегодня, остаются таковыми потому, что ответы на них пока не найдены. А самый главный вызов — он всегда индивидуален для каждого из нас. Общественный выбор складывается из миллионов таких индивидуальных выборов, и даже Бог не вмешивается в это, сохраняя нам привилегию свободной воли. Наш выбор остается за нами.